Жалость
(Отцу-солдату посвящаю...)
…Поздняя ночь. Ветер, отсвистев свою последнюю ноту, улетел отдыхать в свои заветные чертоги.
Разрывая их веселую вязь, ухабисто неслась в немую тишь ночи песня:
Па-ть-тиряла я к-ка-ле-е-ч-ка,
Па-ти-ря-ла я лю-бо-овь…
В дальнем конце села, в доме Калитиных было весело. Надрывалась от непосильных душевных мук звонкая гармонь… Ущербный месяц тяжелым клинком вис с неба. За селом грызлись собаки.
Семен Калитин, хозяин дома, вышел на крыльцо. Было далеко за полночь. В доме отгуляла свадьба. Почти все гости разошлись.
За столом друг против друга сидели Степан Свиридов, колхозный плотник, и Захар Нефедов, бригадир колхозной плотничьей бригады. Утяжеленные праздничным вином, они вели разные разговоры. На столе в беспорядке расставлена посуда с закуской, вино. Под ногами Степана развалился крапчатый сеттер. Степан был крепко навеселе.
– Вот ить какие мягкотелые пошли, прямо беда! Куда их, таких-то, ну а вдруг война! Да ить они штыком-то забоятся кольнуть, а? Бе-е-да!
– Ну, держи, Порфирьич, держи, – Степан отзвякнул своим стаканом о стакан Порфирьича. Выпив, досадно скривил губы.
– Эх, шельма, утенка пожалел, расстроился… А кто нас жалел тогда, в сорок первом? Когда немец нас глушил, сколько крови и слез было пролито… Это тебе не птички, а живые люди… Или по-другому скажу. Молодые ребята, которые и вкус хлеба-то по-настоящему не узнали, которые своих невест так и не успели возвести в ранг жен, а все они шли на смерть смело, не скуля даже тогда, когда прошивала пулеметная очередь живот или грудь. А сколько могил я вырыл за военную жизнь! Роешь ее, проклятую, а сам горько думаешь: а кто-то завтра мне выроет. И вот чудо: интересуешься про себя, как выроют, в каком месте. Как будто не один черт, где лежать: что во мху, что в пуху – мертвому-то какой пересуд! Однажды пришлось лучшего друга зарывать. Да, славный был дружок. Ваня Загребин, сибиряк, как сейчас его помню. Балагур был товарищ-то мой, все «деревней» меня кликал. Интересный такой парняга был, да погиб в рукопашной. Одолел его дюжий эсэсовец: сущий бульдог, только хвоста не было. Не успел я немного на подмогу, воткнул сволочь ему в грудь, как раз в самое сердце, кинжалище, да так и вынуть не успел – сзади я его прикладом приглушил по стальной башке, а оглушенного на земле дорезал, как кабана. И вправду, как ведь зверели, – Степан зажмурил глаза. – Ведь живого че-ло-ве-ка! Вон-на, просади насквозь штыком! А на войне иначе и нельзя: или ты, или тебя укокают, вот и приходилось звереть-то.
Степан допил свой стакан.
– Фроську пойдешь гонять? – пьяно ухмыльнулся Порфирьич.
– Не-ет, – пропел Степан. – Нет, сегодня не буду. Сегодня я фронт вспомнил, а когда я фронт вспомню, то у меня сердце мягкое-мягкое делается, и не могу я в этот миг даже кошку по-хорошему пнуть. Не-ет, сегодня пусть будет ей отгул, Фроське-то. Сын из армии едет скоро, Порфирьич.
– Опять загуляешь, Степка, – участливо и как-то уверенно сказал Порфирьич.
– А что и не гульнуть-то, – осклабился Степан. – Чай, не на чужие пью. Не стыдно, и кусок мне никогда поперек горла не встанет, потому как идет этот кусок в рот вот из этих мозолистых рук, – и он поднес к лицу Порфирьича свои узластые руки.
– Дурак ты, Степан, – мягко сказал Порфирьич. –Дурак. Не смей обижаться. Трезвый ты – золотой человек, а вот как заложишь за воротник, гудишь, почем зря. Зачем ты так? Ведь знатный фронтовик, у тебя, чай, медалей полный стол, а в столовой все время отираешься. Ты ведь разведчиком был? За что тебе орден-то дали?
– Я не забыл! Я не забыл, за что дали! – вскричал пьяный Степан. – Под Псковом это было, Порфирьич, – стонуще, тягуче выдохнул Степан. – Дай мне, ради бога, закурить, Порфирьич, в груди, как вспомню, все спирает…
Темной сентябрьской ночью отправились мы втроем в разведку. Вернулся я один с перебитой ногой, волоча на себе немецкого офицера – «языка». Ты понимаешь, немца! А друзей оставил на верную гибель… Я почему поступил так по-звериному? Потому что был строжайший приказ командования накануне решающего наступления: во что бы то ни стало добыть «языка» и не иначе как штабного офицера. Понимаешь, Порфирьич, приказ! Подползли мы тогда, трое верных друзей, к их укреплению: мать честная, а они вон, рядом шастают, скалят зубы сволочи, уверенные, что не взять нам их позиций. Приказ точно помнили: офицера взять надо! Позиция их хорошо освещалась, прожектора лучами шарили. Чуть что – колотит пулемет.
Ловок я в ту пору был, Порфирьич, ох, как ловок! Не то, что сейчас, как старый заезженный мерин точаешься. Один на двоих немецких автоматчиков с ножом выходил. Страха, ты понимаешь, не было, была злоба на те сытые ржущие морды, такая злоба брала, Порфирьич, что глаза мутнели, как у пьяного. Даже иной раз…
– Ну, ты далеко-то не уходи, – перебил его Порфирьич. – Говори, что дальше-то было.
– Дальше-то, – встрепенулся Степан. – Дальше-то вот как было дело: спрыгнули мы все трое в траншею.Только я на мягкое попал – на часового, значит. Прикончил финкой в затылок и прямо на нем опустился вниз, и… понеслось. Ворвались в блиндаж. Помню испуганную рожу гауптмана, капитана то есть, если говорить по-нашему. На наше, а особенно на Костино несчастье, оказался офицер сильным. Сбросил он нас с себя. Пистолет не успел вырвать из кобуры, ножом пырнул. Захлебнулся Костя кровью – шею прошла финка. Ну, тут мы его, конечно, кто чем оглушили, но при всей этой возне поднялся шум. Послышалась топотня, а Костя валяется мертвый на полу блиндажа. Времени у нас было в обрез.
«Беги! – кричит мне Серега. – Беги, а я тебя прикрою! Беги, ты сильный, ты его дотащишь». Мотаю башкой, нет, мол, не пойду без тебя. А у него лицо аж побледнело: «Беги, мать твою разтак!» И поволок я своего фрица. А если вот честно признаться, не хотелось мне тогда бежать, все равно, думаю, убьют, так уж лучше здесь с друзьями голову сложить, но «язык» был нужен до зарезу. Поволок я его. Сзади долго еще раздавались очереди из «ППШ». Потом все реже и реже, и, наконец, гранатный взрыв. Кончил все это Серега.
Офицер упирался, чувствовал, что его хватились, но и я озверел – тащу его, как тягач пушку, вместе с кустами, за которые он цеплялся, как сом за коряги. И вдруг меня поймал луч прожектора. Очередью раздробило мне ногу. Фриц, видя такое мое бедственное положение, зашевелился, норовил сбросить путы. Если бы я был один, потерял бы сознание, наверняка, а тогда был бы и мне конец, а тут гвоздем в голову било одно и то же: доставить, доставить, поэтому и некогда было сознание терять. Потом свои приняли…
Вот как она досталась, эта награда, за троих я ее получил. Эх, Порфирьич, как вспомню, сердце кровью обливается. Такие были ребята! Они вот погибли, а я жив… Ведь выходит, что я их в беде оставил там, а? Ведь это только трус бросает товарища в беде, а я бросил. Но я не трусил тогда! До гроба, видно, меня это будет мучить, до гроба.
– Нечего тебе, Степан, мучиться, правильно сделал. Ведь не доставь ты вовремя «языка», на другой бы день, может, сотни солдат погибли бы от немецких пуль.
– Это точно, Порфирьич, а вот думы. Куда от них скроешься? Как вспомню, так и запью, как рогатая скотина. Недавно участковый вызывал на беседу, и прочитал мне, старому дураку, губошлеп мораль, а ведь мораль-то правильная, Порфирьич, куда от нее денешься? Сегодня подранка собаке отдал, учу я ее, потому как охотницкая она у меня, помощницей будет. А Витька, соседский мальчонка, увидел и расплакался. Малец он еще. Жалко ему стало. Душу он нежную имеет, бабья душа-то у него, чувствительная. Эх, а наши души уж ничего не принимают, что ли? Нет, есть и у меня душа…
– Как не быть душе у тебя, Степан, – вздохнул Порфирьич. – Сколько ты телят вытащил в пожар, когда хлева-то горели?
– Да, – Степан пьяно улыбнулся. – Есть душа, есть и будет все время, пока живет Степан Свиридов! А Фроську я бить больше не буду, – неожиданно заключил он. – Не буду и баста! Хватит, поизмывался.
Степан встал, пьяно качнулся и, не простившись, вышел вон.
Утром, хлебая вчерашние разогретые щи, он мучительно напрягал память: бил жену или нет? И тут же разяще и четко выплыли в сознании свои слова: больше бить не буду!
Как всегда с похмелья, виновато склонив голову к чашке, он молча слушал певучую речь жены:
– И что это ты за утку поминал все время? А плакал-то как, плакал, господи, что-то это не похоже на тебя. Я уж не знала, чего и делать: не захворал ли, думаю…
– Ну, будя, – беззлобно буркнул Степан. – Раз плакал, стало быть в дело плакал. Мужик без дела слезу не пустит, не как ваше мокрое бабье племя.
Жена, нагибаясь к челу печи, выдергивала ухватом чугуны из ее горящей пасти и старательно поджимала губы, пряча довольную улыбку.